Глава XII. После Японской войны – перед грядущей великой катастрофой.
Весной повеяло обманчиво. Жизнь и служба в Петербурге. Мракобесие высшего начальства. Капризы старого режима. Вопрос об упразднении крепостей. Начальником штаба и временным комендантом Брест-Литовской крепости. Секретные циркуляры о преследовании инородцев. Выход в отставку.

После Японской войны мой полк неожиданно для меня получил назначение на Урал, на усмирение волновавшихся там рабочих на горных заводах. Мне от одной мысли о такой моей роли стало невыносимо жутко. Об этом ли я мечтал для моей Родины после Японской войны, когда вся Россия вопила против засилия бюрократии, жаждали реформ, – хоть малейшего дуновения свобод?
Вспоминаю, с каким воодушевлением во время войны мы переходили в наступление на Шахэ, после того как до нас дошел какой-то манифест, заключавший какие-то туманные обещания реформ в будущем. Хорошо помню, что не один я, либерал и прогрессист, таил такие чувства; а это слышно было в словах, видно было на лицах многих офицеров, которое доподлинно тогда рвались в бой. Я понял тогда до осязаемости, как необходимы для войны воодушевляющая идея, импульс, душа войны. И вот война кончилась. Объявлена конституция. И опять свирепствует реакция, перемена фронта. Во многих местах винтовки обращены против своих.

Под видом болезни я уклонился от карательной миссии. Я счел себя вправе позволить себе это, после того, как честно нес боевую службу на передовых позициях, от самого начала до конца войны – на постах командира полка, бригады и временного начальника дивизии, – когда все генералы нашей дивизии, под разными предлогами, бежали с театра войны в Россию. Я твердо решил выйти в отставку, хотя еще не выслужил пенсии и был «аки благ, аки наг».
К счастью, подвернулась военно-историческая комиссия при Главном управлении Генерального штаба по составлению истории Русско-японской войны, – работа, которая пришлась мне чрезвычайно по душе, в особенности в то смутное время.
Очутившись на службе в Петербурге, я с головой окунулся в писательскую работу и публицистику. Выбрали меня редактором единственного частного военного журнала «Разведчик», и, кроме того, я стал постоянным сотрудником во многих больших органах, конечно, прогрессивных, Петербурга, Москвы и Одессы. Горечи накопилось немало за время пережитой войны с Японией. Было о чем кричать, на что роптать и негодовать. В особенности мне дорого воспоминание о моем сотрудничестве в «Русских Ведомостях», где печаталась серия моих статей под заглавием: «Вопросы национальные и вероисповедальные перед лицом войны», печатавшиеся в этой газете в 1906 и 1907 гг. под моими инициалами М.Г.
Все ли я мог сказать тогда, состоя генералом Генерального штаба на действительной службе, в Петербурге, на виду у высшего начальства? Не кривил ли душой? На это отвечу рецензиями Изметьева (в журнале «Офицерская Жизнь»), Парского, Апухтина и многих других, находивших в моих печатных трудах «огромную долю гражданского мужества со стороны автора». А генерал Мартынов, рецензируя в «Голосе Москвы» редактируемый мною «Разведчик» и тоже удивляясь моей «разнузданной смелости», не то предупредительно, не то поощрительно по моему адресу указывал, что я революционизирую военную мысль.
Сам я, оглядываясь теперь назад и просматривая иногда мою книгу «Злобы дня в жизни армии» (издание 1910 г.) или мои газетные и журнальные статьи того времени, удивляюсь, как это мне тогда сходило с рук. Объясняю это только природой существовавшего у нас деспотическо-бюрократического режима. Вместо строго регламентирующего закона все зависело от усмотрения и каприза властей. То, вдруг, схватят мирного адвоката, который неосторожно проболтался во время какого-нибудь юбилейного обеда, и сошлют в Нарымский край. А тут же рядом закрывают глаза перед вольностями генерала на действительной службе. Разумеется, в конце концов меня взяли за жабры – пригрозили увольнением со службы; так что я предпочел сам оставить службу. Но об этом после.
Невыносимо тяжка мне была горькая доля моих собратьев евреев, которые под конец войны подвергались в России кровавым погромам, насилиям и изнасилованиям, после того как они несли на себе все тяжести войны наравне со всеми другими народностями России. Еще на театре войны, когда дошли до нас известия о чудовищных одесских погромах, организованных при содействии властей и сопровождавшихся прямо скотскими зверствами, на меня напало смертельное уныние, длившееся несколько недель. Одолела апатия, от которой я не мог освободиться. В душе произошел какой-то разлад с самим собою и со всем окружающим. Я стал искать выхода из душевного маразма, примирения с совестью. В результате я затаил наивную мысль, нелепость которой мне стала ясна только впоследствии, когда, по возвращении в Россию, я ближе разобрался в том, что такое Николай II в еврейском вопросе. Но тогда, на театре войны, я был глубоко убежден, что виною всех бедствий в России, в том числе и еврейских погромов, являются наши бюрократы, что царя обманывает своекорыстная камарилья.
Я принял поэтому определенное решение: по возвращении в Россию припасть к стопам государя, ходатайствовать за преследуемых и гонимых евреев. Мне наивно думалось, что государь поверит своему боевому офицеру, тоже еврею, удостоенному всеми боевыми отличиями и честно исполнившему свой долг перед царем и Родиной.
Только став ближе к этому роковому вопросу, я убедился в моем наивном заблуждении.
Положение евреев в России, всегда гнетущее, тогда, после войны, было прямо ужасно и до глубины души возмущало какую угодно, даже притуплённую совесть. В особенности тяжело это ложилось на душу мне, участнику войны, жившему тогда в Петербурге, куда постоянно обращались ко мне с разными ходатайствами, как своему бывшему командиру полка, офицеры и нижние чины, среди которых были, конечно, и евреи. Офицеры и солдаты хлопотали всегда о наградах, льготах и т. п.
О чем же ходатайствовали солдаты-евреи?
Вот приведу хоть один такой образчик. Получаю из какого-то местечка Седлецкой губернии слезное письмо от еврея-солдата 5-й роты, узнавшего какими-то судьбами адрес своего бывшего командира полка. Плачется, что в бою под Шилехе он был ранен в обе руки, которые обе были ампутированы. «Штоб не подохнуть из голода», потому что не мог сам принимать пищу, если даже дадут готовое, он должен был жениться, – «жеби бул кармилец»... Но надо же иметь хлеб тогда для двух ртов. Откуда ж взять? Помогли благотворители. Собрали ему по грошикам, чтобы открыть питейное заведение: потому что только при этом занятии можно обойтись без рук. Но, оказывается, евреям нельзя. Отняли у человека обе руки и говорят: околевай с голода; будет с тебя и трехрублевого пособия*.
Проверил я все эти сведения, указанные в письме, и, убедившись в их правдивости, обратился с письмом к товарищу министра финансов Покровскому, в ведомстве которого были неокладные сборы, стараясь доказать, что справедливость требует предоставить в этом случае злосчастному калеке то, что без всяких заслуг свободно разрешается всяким кулакам Разуваевым и Колупаевым.
Покровский внял моему ходатайству и тотчас дал требуемое разрешение. Несчастный калека собрал отовсюду что мог и открыл заведение, «штоб не подохнуть из голоду».
Кажется хорошо? Не тут-то было. Через месяц получаю новое слезное послание. Вопреки разрешению министра, местный акцизный чиновник закрыл заведение, и тем сугубо разорил несчастного калеку. «Жидам, говорит, нельзя». Завязалась интересная переписка: министр приказывает открыть заведение, а местный акцизник закрывает. И победителем остался акцизный чиновник, хорошо знавший, очевидно, дух времени.
Ограничусь еще одним, весьма памятным для меня фактом. Организовалось в Петербурге полуофициальное «Общество повсеместной помощи больным и раненым воинам», в которое завербовали меня членом правления. Вот, однажды, во время большого благотворительного базара в столичной городской думе в пользу раненых, устроители вздумали демонстрировать выдающихся раненых – некоторых даже на носилках, которые торжественно и тихо проносили среди расступавшегося народа. На одних носилках случайно оказался калека моего полка, который, узнав меня, разрыдался. Причиной этого нервного припадка, когда его успокоили и расспросили, оказалось следующее. Он еврей, единственный сын у матери-вдовы, которая приехала из Седлецкой губернии, чтобы увидеть своего кормильца, которого давно уже считала погибшим. И эту мать накануне выслали из Петербурга, как не имеющую право жительства, – не позволили хоть неделю побыть с сыном.
Глядя на плакавшего солдата, расплакалась и находившаяся при нем фрейлина Ильина, требуя от меня «сделать что-нибудь» для этого несчастного. Тут уж я сам, чтобы не разрыдаться, стремительно убежал от этого торжественного праздника... мерзости и людской несправедливости.

Действительно, в особенности перед лицом войны, перед лицом смерти, бросалось в глаза это незаслуженное чудовищное бесправие евреев в России. Резче всего это сказывалось относительно положения еврейского солдата. При самом поступлении на службу он встречал уже атмосферу обычной, преследующей его всюду вражды и ненависти не только со стороны окружающих товарищей новобранцев, но главным образом со стороны начальствующих офицеров. При первой же беседе с новобранцами ротный командир не преминет прибавить, при обращении к новобранцу-еврею, что-нибудь ироническое, дышащее глумлением и недоверием. Это в лучшем случае. А если ротный командир принадлежал к нововременским патриотам, то «жиды»-новобранцы с первого же дня становились мишенью злых шуток, скрытой и явной травли и всяческих издевательств. Солдаты старались, конечно, подражать начальству. И, таким образом, человеку с первых же шагов службы отравлялось существование в полном смысле слова.
А впереди что? Есть ли надежда хоть на какое-нибудь грошовое поощрение – дослужиться хотя бы, ну, скажем, до ефрейторской лычки? Нет, – никогда! Впереди только пинки и издевательства, и ничего больше.
В той самой Маньчжурии, в которой легли костьми свыше двадцати тысяч еврейских солдат, окончивший службу еврейский солдат, случайно оставшийся в живых, не имел право жительства. Его сейчас же выселяли. С точки зрения правительства, только труп его мог там остаться.
И при этом упрекали еще евреев за уклонение от воинской повинности! Сколько терпения и покорности злой судьбе нужно было еврейскому солдату, чтобы не только не бежать поголовно из армии, но еще проявить даже иногда достаточную долю рвения.
Всем, кому приходилось присматриваться к жизни евреев в 80-х годах, памятно, что под влиянием воздвигнутых против евреев гонений, обуревавших тогда всех предержащих властей, с самого верха до самого низа, зародилась ответная реакция и среди евреев, в особенности учащейся молодежи: в противоположность прежним стремлениям, еврейские студенты и гимназисты щеголяли на улице своим жаргоном, еврейскими именами и т. п. Подобное же течение, конечно, в скрытом виде, проявлялось, вероятно, и среди солдат-евреев на военной службе, – в виде затаенного пассивного бойкота требованиям службы. Пошли новые упреки в неспособности евреев к военной службе. Не хотели ни доискиваться, ни понять сокровенных причин всех этих обвинений и упреков.
Я усилено боролся в печати против преследований всяких инородцев, так как по моему убеждению это губило Россию больше, чем какое бы то ни было другое зло. Боролся не только за обездоленных евреев, но и за поляков, и староверов. Ведь дошли до такого абсурда, что Куропаткин, будучи главнокомандующим, имея неограниченную власть во всем, должен был воевать с Синодом по вопросу о том, может или не может солдату-староверу, умирающему на поле брани, дать напутствие в лучший мир другой солдат старой веры? И ведь победил Синод, – что нельзя...
Был у меня в военно-исторической комиссии помощник, капитан Дунин-Слепец, георгиевский кавалер, израненный в Порт-Артуре, очень способный и усердный работник. И вот, когда наша работа в комиссии кончилась, всех хорошо устроили, для всех нашлись места. А Дунина оказалось никуда нельзя было ткнуть, потому что католик. Тем временем я нашел ему вакансию адъютанта, но в штабе Варшавской крепости. В главном штабе сначала и слышать не хотели, чтобы поляка, да еще в Варшавскую крепость. К счастью, вняли все-таки голосу здравого смысла, и Дунин был назначен в штаб Варшавской крепости. Польские газеты в Варшаве усмотрели в этом назначении даже какой-то акт примирения – так приятно поражены были поляки этим назначением.
Как мало нужно было, чтобы водворить внутри страны хоть нейтральное доброжелательство, вместо озлобления и ненависти!
Работа наша в военно-исторической комиссии была закончена. Настало время покинуть Петербург. В это время, летом 1909 г., получаю вдруг официальное письмо от начальника Главного штаба, генерала Мышлаевкого, пожаловать по делам службы. Я уже готовился выслушать какое-нибудь замечание относительно моего литературного направления, о чем были уже разговоры. К моему удивлению, мне предлагают занять должность генерал-квартирмейстера Главного штаба. Соблазн был очень велик. Нравилась мне и служба с Мышлаевским, которого я узнал в совещательных комиссиях, куда меня приглашали по разным вопросам.
Нет сомнения, что в иное время, т. е. при другом душевном настроении, это весьма лестное предложение вознесло бы меня наверх блаженства. Ведь это было равнозначно апогею военной карьеры, потому что, при моем старшинстве в чине генерала, я бы стал ближайшим кандидатом на должность начальника Главного штаба и временно военного министра, как это все осуществилось с генералом Беляевым, занявшим эту линию генерал-квартирмейстера после моего отказа.
Таким же образом я отказался приложить руку к вопросу, поднятому в военном совете, помимо меня, совершенно не знавшим меня членом военного совета генералом Ставровским о награждении меня георгиевским крестом, по статуту, за спасение батареи 6-го резервного корпуса 1 октября, в бою под Далиянтунем.
Во мне опять внедрился тогда глубокий душевный разлад. После всего пережитого в Японской войне, после всего, что творилось в России после войны, у меня раскрылись глаза. Сердце отвернулось от моих богов, которым я поклонялся до того времени. От предложенной мне высокой должности я отказался под предлогом желания служить в строю. Назначен был генерал Беляев, который стал близко к Распутину, царице и... ко всем бедствиям, постигшим Россию и его самого.
Я продолжал усилено работать в печати, затрагивая вопросы военно-политические, бытовые и по государственной обороне. Один из таких вопросов имел для меня важные последствия и заслуживает быть упомянутым здесь – не по интервенции моей личности, а но характеристике решения у нас вопросов государственной важности и по тем последствия, которые вопрос этот имел потом во время Великой войны.
Осенью 1909 г. неожиданно вспыхнул вопрос об упразднении наших крепостей на западной границе. Привыкший решать все по-кавалерийски, с наскока, Сухомлинов пожелал выделить свое управление военным министерством каким-нибудь сногсшибательным проектом и придумал коренным образом изменить существующую уже сто лет систему государственной обороны России, упразднив западные крепости в связи с реорганизацией армии.

Трудно было бы возражать что-нибудь против пересмотра системы государственной обороны вообще. Почему не пересмотреть, если народилась новая обстановка, изменившиеся обстоятельства? Но Сухомлинов захотел учинить эту реформу без рассуждений и притом под сурдинку; он даже отрицал, что он автор этого проекта. В конце концов, трудно было доискаться, кому принадлежит мысль об упразднении наших западных крепостей.
Как редактор «Разведчика», я тогда открыл кампанию против этой внезапной затеи, призывая внимание правительства и Государственной Думы к этому новому проекту государственной обороны. Столыпин внял этому призыву и воспротивился проекту, а Государственная Дума отказала дать деньги на разрушение крепостей. (Одно срытие фортов Варшавской крепости должно было обойтись в 9 миллионов рублей.)
По мере сил Сухомлинов отбояривался в «Разведчике» же от нападок и отстаивал проект. Но случился вот какой казус: в конце апреля присылает он статью против нападок на него в «Новом Времени». Отказать в помещении этой статьи военному министру не могло быть и речи; но я поместил в том же номере рядом со статьей Сухомлинова передовую статью, уничтожавшую все его тезисы. 6 мая был высочайший выход в Царском Селе, на котором присутствовал и Сухомлинов. После выхода царь сунул Сухомлинову только что полученный номер « Разведчика», с подчеркнутой красным карандашом моей передовой, со словами: «Посмотрите, что про вас пишут ваши же военные»...
Вернулся Сухомлинов в Петербург в бешеном настроении против меня. В результате он не пожелал дать мне иного назначения, как только начальника штаба Брест-Литовской крепости, сказав мне при прощании такую фразу: «Вот вы все совали мне палки в колеса по крепостному вопросу: поезжайте теперь туда, чтобы поближе изучить это на практике».
Практика показала прямо противоположное. Когда разразилась Великая война в 1914 г. и варшавские форты еще не были срыты, они сослужили нам великую службу, вопреки всем стараниям Сухомлинова.

* * *

С расстроенным здоровьем я весною 1910 г. прибыл на службу в Брест-Литовскую крепость. Отчасти сказались последствия Японской войны, отчасти чрезмерно напряженная нервная работа в Петербурге. Результатом всего этого получилось переутомление, бессонница, расстройство нервов. К счастью, я не застал уже в крепости политических заключенных. А было там таких заключенных, как мне говорили, немало после революционного движения 1905 г.
Характер служебной деятельности в крепости не мог способствовать успокоению нервов. Дело в том, что за уходом коменданта, князя Туманова, я был назначен временно комендантом крепости, и на меня ложилась нравственная ответственность за всякое принятое решение. Угнетала именно нравственная ответственность: служебная нисколько не тяготила и не могла идти в сравнение с тем, на что приходилось решаться на театре войны. А здесь нет-нет, да все примешивалась проклятая политика, самая гнусная.
Постоянно получались секретные циркуляры — все «строжайшие», все науськивающие: нет ли политических толков среди офицеров, нет ли на фортах ротных командиров из поляков, нет ли в мастерских крепостной артиллерии поляка или, Боже упаси, еврея-солдата; не живет ли где в крепостном районе, т. е. в расстоянии 25 верст от цитадели, какой-нибудь латыш? И на беду оказалось, как раз, что есть такой: почти 30 лет живет он в крепостном районе, подрядчик по малярным работам, женат на русской, отец большого семейства, давно забыл, что он латыш и говорить по-латышски разучился. А теперь, согласно циркуляра, я обязан его выслать. Начальник инженеров генерал Овчинников головой ручается за него, просит оставить. Да как не оставить, когда в самом крепостном штабе сидит у меня старший адъютант Рутиян, тоже латыш, когда в крепостном соборе священствует протоиерей – бывший раввин, когда начальник штаба крепости – а сейчас сам комендант крепости – из евреев – еврей! Ведь я должен, прежде всего, выслать самого себя!
Как тут служить при таких условиях, в согласии с этими секретными циркулярами! Ведь все эти так называемые инородцы честно и добросовестно делают свое дело, на благо общей Родины – иногда более честно и умело, чем иные «истиннорусские», заведомо пьяницы и воры. А между тем, читая эти секретные циркуляры, мне казалось, что я обкрадываю чье-то доверие, не говоря уже про то, что это было противно моим убеждениям, как мероприятия губительные для России. В циркулярах выискивались предки-инородцы даже до третьего поколения, буквально. Ведь известен факт, звучащий диким анекдотом: начальник военно-медицинской академии Данилевский не мог зачислить в академию своего сына, потому что сам он был сыном еврея.
В моей крепости, прозванной «матерью крепостей русских» (потому что Брест-Литовская крепость действительно являлась редюитом, последним убежищем всей государственной обороны западного пограничного пространства), масса вопиющих пробелов: нет гаубичной артиллерии, признанной крайне необходимой; нет минимального комплекта боевых припасов, без чего обороноспособность крепости ничего ведь не стоит; многие форты окончательно устарели, а новые, строящиеся, требуют неусыпного внимания и беспрерывных изменений; даже гарнизон крепости еще только намечен, после расформирования крепостных батальонов.
Вообще, есть о чем подумать, чтобы заняться делом, имеющим жизненное значение для крепости. Ио о таких пустяках мало думали придворные подхалимы в Петербурге, занятые лишь мыслью угождать высшим сферам. Там заняты были, главным образом, секретными циркулярами, чтобы оградить Россию от какого-нибудь латыша или еврея-механика, которых само их непосредственное начальство прячет от этих циркуляров.
И как зло посмеялась судьба над этими спасителями России, послав им на утешение еврея – Троцкого, поляка – Дзержинского, латыша – Петерса, грузина – Сталина, под верховенством чистокровного русака Ленина!
Отлично подготовили и взрастили эти «истиннорусские» спасители то, что переживает теперь Россия. Чтобы судить, насколько изменилось настроение в массах, в особенности инородческих, — не к России, а к официальным лицам, власть имущим, – можно судить по следующему факту. Вместе с прибывшим в крепость вновь назначенным комендантом, генералом Юрковским, мы выехали, однажды, на маневры «с обозначенным противником». Наблюдая маневр в районе боя, мы были неприятно поражены, когда мимо наших ушей стали жужжать настоящие пули. Не было сомнения, что нас обстреливают боевыми патронами под прикрытием маневров. Явно целились, стараясь убить высшее начальство.
Мы, конечно, немедленно остановили маневр. Приказали осмотреть оставшиеся патроны. Произведено было дознание на месте. Дело было передано военному следователю. И что же оказалось? У многих солдат-латышей найдены были маневренные патроны, домашним образом превращенные из холостых в боевые. Из писем с родины, из прибалтийских губерний, обнаружено было, что матери в письмах наставляли солдат-сыновей, как холостые патроны обращать в боевые, чтобы убивать начальников на маневрах.
Откуда такая вражда и ненависть в официальной России со стороны латышей, которые всегда считались лучшими солдатами, самым желательным элементом в ротах, как трезвые, сильные, степенные и лучшие стрелки! Вспоминаю, когда я еще был вольноопределяющимся в Красноярском полку, расположенном в Ревеле, комплектовавшемся из разных губерний, частью латышами из Курляндской губернии, то ротные командиры прибегали ко всевозможным фокусам, чтобы получить в роту побольше латышей. А теперь, 30 лет спустя, вот до чего дожили!
Умудриться нужно так плодить вокруг себя, внутри и вне, только врагов и врагов.
Я твердо решил оставить службу этому мертвящему режиму, явно губившему Россию. Посильно продолжал я бороться в прогрессивной печати под разными псевдонимами «Боевой», «Строевой», «Старый генерал» и другими – хотя все эти псевдонимы стали секретом полишинеля. Одна из таких статей, напечатанная в московской газете «Утро России», вызвала бурю в главном управлении Генерального штаба, который возглавлял тогда генерал Жилинский, известный в Петербурге под кличкой живой труп.
Это действительно был олицетворенный живой труп, закоснелый военный чиновник, крайне бездарный, способный убить всякое живое дело при своем прикосновении. Он это вполне доказал как в бытность во главе Генерального штаба, так и впоследствии, на должности варшавского генерал-губернатора и во время Великой войны. Жалость берет, когда подумаешь, что в мертвящих руках этого живого трупа была боевая подготовка России в эту критическую эпоху. Но – по Сеньке шапка: умирающий режим только и мог выдвинуть живые трупы.
15 и 20 июня 1911 г. я получил два конфиденциальных предостережения за номерами 143 и 146, в которых от имени военного министра мне ставится в упрек мое литературное направление вообще, и в особенности сотрудничество в газетах «Речь» и «Утро России»; причем меня предупреждали, что «если направление ваших печатных статей не изменится, то к вам будет применена 69 статья кн. XXIII Свода Военных Постановлений», т. е. просто увольнение в отставку в дисциплинарном порядке...
Не довольствуясь угрозой уволить меня со службы в дисциплинарном порядке, указано было командующему войсками Варшавского округа, генералу Скалону, не представлять меня на должность начальника дивизии в течении трех лет, пока не исправлюсь, хотя я аттестован был «выдающимся».
Словом, я не нравился режиму. И мне режим был противен до глубины души. Я подал прошение об отставке «по болезни». Всем известно было, какая это болезнь, хотя я ни с кем не делился своими переживаниями.
Замечательно, как общественное мнение массы офицеров отнеслось к моей отставке. Обнаружилось это вот по какому поводу: получил я приглашение на полковой праздник Владикавказского полка; сам я не мог поехать и послал поздравительную телефонограмму. На празднике, как водится, читали поздравления отсутствующих начальников и провозглашали соответствующие тосты. Когда командир полка провозгласил тост за меня, то масса офицерская устроила настоящую сочувствующую демонстрацию по моему адресу, заключавшуюся в том, что после продолжительного «ура» не давали произносить какие бы то ни было другие тосты, требуя бесконечного возобновления тоста «за Грулева».
Это сочувственная демонстрация со стороны чужой для меня части, т. е. мне не подчиненной, не относилась, конечно, к моей личности. Это было сочувствие и солидарность к моему литературному направлению и замаскированный протест против моей отставки, хотя и добровольной. Причина отставки всем была хорошо известна: это моя книга «Злобы дня в жизни армии» и вся моя литературно-публицистическая деятельность.
Признаюсь, и самому мне больно было расставаться с армией в такое время, когда умудренный боевым опытом я мог быть полезным моей Родине. Говорю это без лицемерной скромности – по собственному сознанию и по отзывам других, в том числе и ближайших начальников. Но – что делать! Под игом свирепствовавшего, рокового для России режима Родина наша лишалась слуг поважнее и значительнее меня...
Шумно отпраздновал крепостной гарнизон проводы сначала моей семьи, а затем, в мае 1912 г., и мои проводы, в той самой Брест-Литовской крепости, в которой я начал когда-то свою офицерскую службу. Вслед за тем я выехал на постоянное жительство в Ниццу.




* Три рубля в год... Новые, несколько улучшенные пенсии были при моем участии, как представителя от Общества повсеместной помощи больным и раненым воинам, выработаны Государственной Думой годом позже.

<< Назад   Вперёд>>